Лазарь борисович был сельским. Разбор реального кима по русскому языку с объяснением. Маленькая порция яда

История знает немало людей, считающих себя писателями и даже неоднократно публиковавшихся в СМИ. Однако лишь немногие из них пришли к известности и заняли своё место в истории литературы, и этому существует множество причин. В чем суть писательства как призвания? Над этим вопросом предлагает нам задуматься Константин Георгиевич Паустовский.

Обращаясь к проблеме, автор знакомит нас с историей, в которой молодому начинающему писателю посчастливилось получить важный жизненный совет от очень мудрого человека. Классик обращает наше внимание на то, что Лазарь Борисович относился к профессии писателя очень серьезно и поэтому он, узнав, что герой рассказа выбрал своим призванием писательство, решил немедленно посвятить этого молодого парня во все тонкости профессии, обращая внимание на самые важные детали. Автор делает акцент на том, что эта беседа не прошла бесследно: герой, будучи лишь в начале своей карьеры, не осознавал полностью, что значит иметь призвание писателя, и только после советов от «смешного человека» серьезно задумался над своим положением и многое осознал.

Константин Георгиевич считает, что профессия писателя есть утверждение жизни «всюду и всегда до конца своих дней». Писатель должен много работать, пренебрегая славой, и понимать жизнь во всех её проявлениях, быть буквально пропитанным ею, чтобы суметь донести всё самое нужное и в «известных дозах» людям.

Я полностью согласна с мнением автора и тоже считаю, что суть писательства как призвания состоит в постоянном анализе жизни, в труде и самоотдаче, в активной жизненной позиции: нужно знать все о обо всем, чтобы суметь донести это в нужных дозах людям. Настоящий писатель не должен гнаться за славой – его единственной целью должен быть «чудодейственный бальзам» из бесконечного потока информации.

В романе Д. Лондона «Мартин Иден» автор знакомит нас с судьбой выдающегося писателя, сквозь тернии пришедшего к славе. Главный герой, Мартин Иден, осознав своё стремление к писательству, почувствовав острую потребность выплеснуть все накопленные знания на бумагу, столкнулся с многими трудностями, среди которых были и неодобрения со стороны близких, и нищета, и редакторы-обыватели, неспособные увидеть настоящий талант. Однако герой, не движимый только лишь пустым желанием обрести славу, продолжал читать огромное множество книг, вспоминать своё тяжелое прошлое, анализировать всю красоту настоящего и писать об этом, снова и снова обходя все преграды. Мартин Иден многое понимал, многое чувствовал и видел, он хотел донести все это людям, с каждым днем все больше совершенствуя свой писательский навык, и через время, спустя месяца, годы тяжкого труда и бедности, он смог донести своё творчество людям.

С похожей ситуацией мы встречаемся и в романе М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита», который, как известно, повествует и о судьбе самого автора. Писатель знакомит нас с историей из жизни Мастера, отдавшего на алтарь творчества большую часть своей жизни, своё здоровье. Герой буквально жил своим романом, ведь он вложил в это произведение весь свой накопленный опыт, все накопленные знания, которых было немало, которые, тщательно ограненные, должны были быть донесены до общественности, однако этому препятствовало множество факторов, главным из которых были критики-дилетанты. Мастер не желал славы, он хотел лишь, чтобы его роман нашел своего читателя, и оттого болезненнее было от плохих рецензий от людей, ничего не смысливших в писательстве, но отказывающих Мастеру в публикации. Но назначением героя было именно писательство, это, что самое главное, понимала Маргарита, и поэтому вскоре все встало на свои места.

Таким образом, можно сделать вывод, что писательство – это призвание, состоящее в упорном труде и постоянном, многогранном анализе жизни. На это способен не каждый, именно поэтому известно так мало настоящих писателей, способных остаться в истории.

Буря сатанела. Со страшной скоростью проносились по воде дожди.
Но мы уже ничего не замечали.
– Вы не озябли? – кричал нам дядя Коля.
– Нет! Чудесно!
– Значит, еще?
– Конечно!
Буря длилась пять дней. Она окончилась ночью; и никто этого не заметил.
Утром я проснулся под щелканье птиц. Парк тонул в тумане. Сквозь него пробивалось солнце. Очевидно, над туманом простиралось чистое небо – туман был голубой.
Дядя Коля ставил около веранды самовар. Дым из самоварной трубы подымался вверх. У нас в мезонине попахивало горелыми сосновыми шишками.
Я лежал и смотрел за окно. В кроне старой липы происходили чудеса. Солнечный луч пробил листву и зажег, копошась внутри липы, много зеленых и золотых огоньков. Это зрелище не мог бы передать никакой художник, не говоря, уж конечно, о Леньке Михельсоне.
На его картинах небо было оранжевое, деревья – синие, а лица людей – зеленоватые, как незрелые дыни. Все это было выдумано, должно быть, так же, как и мое увлечение Любой. Сейчас я совершенно избавился от него.
Пожалуй, больше всего помогла моему избавлению затяжная летняя буря.
Я смотрел, как солнечный луч все глубже проникал в листву. Вот он осветил единственный пожелтевший листок, потом синицу, сидевшую на ветке боком к земле, потом дождевую каплю. Она дрожала и вот-вот готова была упасть.
– Костик, Глеб, вы слышите? – спросил снизу дядя Коля.
– А что?
– Журавли!
Мы прислушались. В туманной синеве слышались странные звуки, будто в небе переливалась вода.

МАЛЕНЬКАЯ ПОРЦИЯ ЯДА

Иногда к дяде Коле приходил в гости сельский аптекарь. Звали его Лазарем Борисовичем.
Это был довольно странный, на наш взгляд, аптекарь. Он носил студенческую тужурку. На широком его носу едва держалось кривое пенсне на черной тесемочке. Аптекарь был низенький, коренастый, заросший до глаз бородой и очень язвительный.
Лазарь Борисович был родом из Витебска, учился когда-то в Харьковском университете, но курса не окончил. Сейчас он жил в сельской аптеке с сестрой-горбуньей. По нашим догадкам, аптекарь был причастен к революционному движению.
Он носил с собой брошюры Плеханова с множеством мест, жирно подчеркнутых красным и синим карандашом, с восклицательными и вопросительными знаками на полях.
По воскресеньям аптекарь забирался с этими брошюрами в глубину парка, подстилал на траве тужурку, ложился и читал, закинув ногу на ногу и покачивая толстым ботинком.
Как-то я пошел к Лазарю Борисовичу в аптеку за порошками для тети Маруси. У нее началась мигрень.
Мне нравилась аптека – чистенькая старая изба с половиками и геранью, фаянсовыми склянками на полках и запахом трав. Лазарь Борисович сам собирал их, сушил и делал из них настои.
Никогда я не встречал такого скрипучего дома, как аптека. Каждая половица скрипела на свой лад. Кроме того, пищали и скрипели все вещи: стулья, деревянный диван, полки и конторка, за которой Лазарь Борисович писал рецепты. Каждое движение аптекаря вызывало столько разнообразного скрипа, что казалось, в аптеке несколько скрипачей трут смычками по сухим перетянутым струнам.
Лазарь Борисович отлично разбирался в этих скрипах и улавливал самые тонкие их оттенки.
– Маня! – кричал он сестре. – Ты что же, не слышишь? Васька пошел на кухню. Там же рыба!
Васька был черный облезлый аптекарский кот. Иногда аптекарь говорил нам, посетителям:
– Очень прошу вас, не садитесь на этот диван, иначе начнется такая музыка, что только останется сойти с ума.
Лазарь Борисович рассказывал, растирая в ступке порошки, что, слава богу, в сырую погоду аптека скрипит не так сильно, как в засуху. Ступка внезапно взвизгивала. Посетитель вздрагивал, а Лазарь Борисович говорил с торжеством:
– Ага! И у вас нервы! Поздравляю!
Сейчас, растирая порошки для тети Маруси, Лазарь Борисович издавал множество скрипов и говорил:
– Греческий мудрец Сократ был отравлен цикутой . Так! А этой цикуты здесь, на болоте около мельницы, целый лес. Предупреждаю – белые зонтичные цветы. Яд в корнях. Так! Но, между прочим, в маленьких дозах этот яд полезен. Я думаю, что каждому человеку следует иногда подсыпать в пищу маленькую порцию яда, чтобы его пробрало как следует и он пришел в себя.
– Вы верите в гомеопатию? – спросил я.
– В области психики – да! – решительно заявил Лазарь Борисович. – Не понимаете? Ну, давайте проверим на вас. Сделаем пробу.
Я согласился. Мне было интересно, что это за проба.
– Я тоже знаю, – сказал Лазарь Борисович, – что молодость имеет свои права, особенно когда юноша окончил гимназию и поступает в университет. Тогда в голове карусель. Но все-таки надо задуматься!
– Над чем?
– Как будто бы и думать вам не о чем! – сердито воскликнул Лазарь Борисович. – Вот вы начинаете жить. Так? Кем же вы будете, позвольте полюбопытствовать? И как вы предполагаете существовать? Неужели вам удастся все время веселиться, шутить и отмахиваться от трудных вопросов? Жизнь – это не каникулы, молодой человек. Нет! Я предсказываю вам – мы накануне больших событий. Да! Уверяю вас в этом. Хотя Николай Григорьевич насмешничает надо мной, но мы еще посмотрим, кто прав. Так вот, я интересуюсь: кем же вы будете?
– Я хочу... – начал я.
– Бросьте! – крикнул Лазарь Борисович. – Что вы мне скажете? Что вы хотите быть инженером, врачом, ученым или еще кем-нибудь. Это совершенно не важно.
– А что же важно?
– Спра-вед-ливость! – крикнул он. – Надо быть с народом. И за народ. Будьте кем хотите, хоть дантистом, но боритесь за хорошую жизнь для людей. Так?
– Но почему же вы это мне говорите?
– Почему? Вообще! Без всякой причины! Вы приятный юноша, но вы не любите размышлять. Я это давно заметил. Так вот, будьте любезны – поразмышляйте!
– Я буду писателем, – сказал я и покраснел.
– Писателем? – Лазарь Борисович поправил пенсне и посмотрел на меня с грозным удивлением. – Хо-хо! Мало ли кто хочет быть писателем! Может быть, я тоже хочу быть Львом Николаевичем Толстым.
– Но я уже писал... и печатался.
– Тогда, – решительно сказал Лазарь Борисович, – будьте любезны подождать! Я отвешу порошки, провожу вас, и мы это выясним.
Он был, видимо, взволнован и, пока отвешивал порошки, два раза уронил пенсне.
Мы вышли и пошли через поле к реке, а оттуда к парку. Солнце опускалось к лесам по ту сторону реки. Лазарь Борисович срывал верхушки полыни, растирал их, нюхал пальцы и говорил:
– Это большое дело, но оно требует настоящего знания жизни. Так? А у вас его очень мало, чтобы не сказать, что его нет совершенно. Писатель! Он должен так много знать, что даже страшно подумать. Он должен все понимать! Он должен работать, как вол, и не гнаться за славой! Да! Вот. Одно могу вам сказать – идите в хаты, на ярмарки, на фабрики, в ночлежки. Кругом, всюду – в театры, в больницы, в шахты и тюрьмы. Так! Всюду. Чтобы жизнь пропитала вас, как спирт валерьянку! Чтобы получился настоящий настой. Тогда вы сможете отпускать его людям, как чудодейственный бальзам! Но тоже в известных дозах. Да!
Он еще долго говорил о призвании писателя. Мы попрощались около парка.
– Напрасно вы думаете, что я лоботряс, – сказал я.
– Ой, нет! – воскликнул Лазарь Борисович и схватил меня за руку. – Я же рад. Вы видите. Но согласитесь, что я был немножко прав и теперь вы кое о чем подумаете. После моей маленькой порции яда. А?
Он заглядывал мне в глаза, не отпуская моей руки. Потом он вздохнул и ушел. Он шел по полям, низенький и косматый, и все так же срывал верхушки полыни. Потом он достал из кармана большой перочинный нож, присел на корточки и начал выкапывать из земли какую-то целебную траву.
Проба аптекаря удалась. Я понял, что почти ничего не знаю и еще не думал о многих важных вещах. Я принял совет этого смешного человека и вскоре ушел в люди, в ту житейскую школу, которую не заменят никакие книги и отвлеченные размышления.
Это было трудное и настоящее дело.
Молодость брала свое. Я не задумывался над тем, хватит ли у меня сил пройти эту школу. Я был уверен, что хватит.
Вечером мы все пошли на Меловую горку – крутой обрыв над рекой, заросший молодыми соснами. С Меловой горки открылась огромная осенняя теплая ночь.
Мы сели на краю обрыва. Шумела у плотины вода. Птицы возились в ветвях, устраивались на ночлег. Над лесом загорались зарницы. Тогда были видны тонкие, как дым, облака.
– Ты о чем думаешь, Костик? – спросил Глеб.
– Так... вообще...
Я думал, что никогда и никому не поверю, кто бы мне ни сказал, что эта жизнь, с ее любовью, стремлением к правде и счастью, с ее зарницами и далеким шумом воды среди ночи, лишена смысла и разума. Каждый из нас должен бороться за утверждение этой жизни всюду и всегда – до конца своих дней.
1946

Книга вторая
БЕСПОКОЙНАЯ ЮНОСТЬ

Изредка щетина на щеках у Гилярова топорщилась и прищуренные глаза смеялись. Так было, когда Гиляров произнес перед нами речь о познании самого себя. После этой речи у меня появилась вера в безграничную силу человеческого сознания.
Гиляров просто кричал на нас. Он приказывал нам не зарывать наших возможностей в землю. Надо чертовски трудиться над собой, извлекать из себя все, что в тебе заложено. Так опытный дирижер открывает в оркестре все звуки и заставляет самого упрямого оркестранта довести до полного выражения любой инструмент.
«Человек, – говорил Гиляров, – должен осмыслить, обогатить и украсить жизнь».
Идеализм Гилярова был окрашен горечью и постоянным сожалением об его постепенном закате. Среди многих выражений Гилярова мне запомнились слова «о последней вечерней заре идеализма и его предсмертных мыслях».
В этом старом профессоре, похожем внешне на Эмиля Золя, было много презрения к благополучному обывателю и либеральной интеллигенции того времени.
Это вязалось с медной дощечкой на его дверях о ничтожестве человека. Мы понимали, конечно, что дощечку эту Гиляров повесил назло своим благопристойным соседям.
Гиляров говорил об обогащении жизни человеком. Но мы не знали, каким образом добиться этого. Вскоре я пришел к выводу, что для этого нужно с наибольшей полнотой выразить себя в своей кровной связи с народом. Но как? В чем? Самым верным путем казалось мне писательство. Так родилась мысль о нем, как об единственной моей жизненной дороге.
С тех пор началась моя взрослая жизнь, – часто трудная, реже – радостная, но всегда беспокойная и настолько разнообразная, что можно легко запутаться, вспоминая о ней.
Моя юность началась в последних классах гимназии и окончилась вместе с Первой мировой войной. Она окончилась, может быть, раньше, чем следовало. Но на долю моего поколения выпало столько войн, переворотов, испытаний, надежд, труда и радости, что всего этого хватило бы на несколько поколений наших предков.
За время, равное обращению Юпитера вокруг Солнца, мы пережили так много, что от одного воспоминания об этом сжимается сердце. Наши потомки будут, конечно, завидовать нам, участникам и свидетелям великих переломов в судьбе человечества.
Университет был средоточием передовой мысли в городе. Поначалу я, как и большинство новичков, дичился в университете и приходил в замешательство от встреч со старыми, особенно с «вечными студентами». Эти бородатые люди в потертых расстегнутых тужурках смотрели на нас, первокурсников, как на бессмысленных щенят.
Кроме того, после гимназии я долго не мог привыкнуть, что слушать лекции вовсе не обязательно и в часы университетских занятий можно безнаказанно сидеть дома над книгами или бродить по городу.
Постепенно я привык к университету и полюбил его. Но полюбил не лекции и профессоров (талантливых профессоров было немного), а самый характер студенческой жизни.
Лекции шли своим порядком в аудиториях, а студенческая – очень бурная и шумная – жизнь шла тоже своим порядком, независимо от лекций, в длинных и темных университетских коридорах.
В этих коридорах весь день кипели споры, шумели сходки, собирались землячества и фракции. Коридоры тонули в табачном дыму.
Впервые я узнал о резких неистовых противоречиях между большевиками и эсерами и меньшевиками, о бундовцах, дашнаках, «щирых» украинцах и партии «Паолей Цион». Но случалось, что представители всех этих партий объединялись против одного общего врага – студентов-«белоподкладочников», членов черносотенного Академического союза. Схватки с «белоподкладочниками» сплошь и рядом доходили до рукопашной, особенно когда в дело вмешивалось «Кавказское землячество».
В кипении этих страстей уже чувствовалось приближение каких-то новых времен. И странным казалось, что тут же, в нескольких шагах, за дверями аудиторий, почтенные и седовласые профессора читают в скучноватой тишине лекции о торговых обычаях в ганзейских городах или сравнительном языкознании.
В те годы, перед Первой мировой войной, многие предчувствовали приближение грозы, но не могли предвидеть, с какой силой она обрушится на землю. Как перед грозой, было душно в России и в мире. Но гром еще не докатывался, и это успокаивало недальновидных людей.
Тревожные гудки в утренней мгле на окраинах Киева, когда бастовали заводы, аресты и ссылки, сотни прокламаций – все это были зарницы далекой грозы. Только чуткий слух мог уловить за ними ворчание грома. И потому первый его оглушительный удар летом 1914 года, когда началась мировая война, ошеломил всех.
Мы, гимназисты, когда вышли из гимназии, тотчас растеряли друг друга, хотя и поклялись никогда не делать этого. Накатилась война, потом пришла революция, и с тех пор я больше не встречал почти никого из своих однокашников. Где-то пропал весельчак Станишевский, доморощенный философ Фицовский, сдержанный Шмуклер, медлительный Матусевич и быстрый, как птица, Булгаков.
Я жил в Киеве один. Мама с сестрой Галей и братом Димой, студентом Технологического института, были в Москве. А старший брат Боря хотя и жил в Киеве, но мы с ним почти не встречались.
Боря женился на низкорослой пухлой женщине. Она носила фиолетовые японские кимоно с вышитыми журавлями. Все дни Боря просиживал над чертежами бетонных мостов. В его темной комнате, оклеенной обоями под дубовое дерево, пахло фиксатуаром. Ноги прилипали к крашеным полам. Фотографии всемирной красавицы Лины Кавальери были приколоты заржавленными кнопками к стене.
Боря не одобрял моего увлечения философией и литературой. «Надо пробивать дорогу в жизни, – говорил он. – Ты фантазер. Такой же, как папа. Развлекать людей – это не дело».
Он считал, что литература существует для развлечения людей. Я не хотел с ним спорить. Свою привязанность к литературе я оберегал от недоброго глаза. Поэтому я перестал ходить к Боре.
Я жил у бабушки на зеленой окраине Киева, Лукьяновке, во флигеле в глубине сада. Моя комната была заставлена вазонами с фуксией. Я занимался только тем, что читал до изнеможения. Чтобы отдышаться, я выходил по вечерам в сад. Там стоял резкий осенний воздух и горело над облетелыми ветками звездное небо.
Бабушка сначала сердилась и зазывала меня домой, но потом привыкла и оставила меня в покое. Она только говорила, что я провожу время без всякого «сенсу», иначе говоря – без смысла, и все это окончится скоротечной чахоткой.
Но что могла поделать бабушка с моими новыми друзьями? Что бабушка могла возразить Пушкину или Гейне, Фету или Леконту де Лилю, Диккенсу или Лермонтову?
В конце концов бабушка махнула на меня рукой. Она зажигала у себя в комнате лампу с розовым стеклянным абажуром в виде большого тюльпана и погружалась в чтение бесконечных польских романов Крашевского. А я вспоминал стихи о том, что «в небе, как зов задушевный, мерцают звезд золотые ресницы». И земля казалась мне хранилищем многих драгоценностей, таких, как эти золотые ресницы звезд. Я верил, что жизнь готовит мне много очарований, встреч, любви и печали, радости и потрясений, и в этом предчувствии было великое счастье моей юности. Сбылось ли это, покажет будущее.
А сейчас, как говорили в старинных театрах актеры, выходя к зрителям перед спектаклем: «Мы представим вам разные житейские случаи и постараемся заставить вас поразмышлять над ними, поплакать и посмеяться».

Небывалая осень

Я ехал из Киева в Москву в тесной каморке вагонного отопления. Нас было трое пассажиров – пожилой землемер, молодая женщина в белом оренбургском платке и я.
Женщина сидела на холодной чугунной печке, а мы с землемером по очереди отсиживались на полу – вдвоем поместиться там было нельзя.
Мелкий уголь хрустел под ногами. От него белый платок женщины вскоре сделался серым. За наглухо забитым окном – тоже серым, в высохших потеках от дождевых капель – ничего нельзя было разобрать. Только где-то под Сухиничами я увидел и запомнил огромный, во все небо, кровавый закат.
Землемер посмотрел на закат и сказал, что там, на границах, уже, должно быть, дерутся с немцами. Женщина прижала платок к лицу и заплакала: она ехала в Тверь к мужу и не знала, застанет ли мужа там, или его уже отправили на передовые позиции.
Я ехал попрощаться с братом Димой в Москву, его тоже призвали в армию. Меня в армию не взяли из-за сильной близорукости. Кроме того, я был младшим сыном в семье и студентом, а по тогдашним законам младшие сыновья, равно как и студенты, освобождались от военной службы.
Выйти из отопления на площадку вагона было почти невозможно. Мобилизованные вповалку лежали на крышах, висели на буферах и ступеньках. Станции встречали нас протяжным воем женщин, ревом гармошек, свистом и песнями. Поезд останавливался и тотчас прирастал к рельсам. Только два паровоза могли стронуть его, и то – тяжелым рывком.
Россия сдвинулась с места. Война, как подземный толчок, сорвала ее с оснований. По тысячам сел тревожно били колокола, возвещая мобилизацию. Тысячи крестьянских лошаденок везли к железным дорогам призывников из самых глухих углов страны. Враг вторгся в страну с запада, но мощный людской вал покатился навстречу ему с востока.
Вся страна превратилась в военный лагерь. Жизнь смешалась. Все привычное и устоявшееся мгновенно исчезло.
За долгую дорогу до Москвы мы втроем съели только одну окаменелую булку с изюмом и выпили бутылку мутной воды.
Поэтому, должно быть, воздух Москвы, когда я утром вышел из вагона на сырую платформу Брянского вокзала, показался мне душистым и легким. Кончалось лето 1914 года – грозное и тревожное лето войны, и в московском воздухе уже пробивались сладковатые и прохладные запахи осени – вялых листьев и застоялых прудов.
Мама жила в то время в Москве, как раз вблизи такого пруда на Большой Пресне. Окна квартиры выходили в Зоологический сад. Были видны красные кирпичные брандмауэры пресненских домов, избитые снарядами еще во времена декабрьского восстания пятого года, пустые дорожки Зоологического сада и большой пруд с черной водой. В полосах солнца прудовая вода отливала зеленоватым цветом тины.
Я никогда еще не видел квартиры, которая так вязалась бы с характером людей и с их жизнью, как мамина квартира на Пресне. Она была пустая, почти без мебели, если не считать кухонных столов и нескольких скрипучих венских стульев. В комнаты падала тень от старых почерневших деревьев, и потому в квартире всегда было сумрачно и холодно. Серые и липкие клеенки на столах были тоже холодные.
У мамы появилось пристрастие к клеенкам. Они заменяли прежние скатерти и настойчиво напоминали о бедности, о том, что мама бьется изо всех сил, чтобы хоть как-нибудь поддержать порядок и чистоту. Иначе она не могла бы жить.
Дома я застал только маму и Галю. Дима уехал в Граворново на полигон обучать стрельбе запасных солдат.
Лицо у мамы за те два года, что я ее не видел, сморщилось, пожелтело, но тонкие губы были по-прежнему крепко сжаты, будто мама давала понять окружающим, что она никогда не сдастся перед жизнью, перед происками мелких недоброжелателей и выйдет из всех передряг победительницей.
А Галя, как всегда, бесцельно бродила по комнатам, натыкалась по близорукости на стулья и расспрашивала меня о всяких пустяках – сколько теперь стоит билет от Киева до Москвы и остались ли еще на вокзалах носильщики, или их всех угнали на войну.
В этот приезд мама показалась мне спокойнее, чем раньше. Этого я не ожидал. Я не мог понять, откуда взялось это спокойствие в дни войны, когда Диму со дня на день могут отправить на фронт. Но мама сама выдала свои мысли.
– Сейчас нам, Костик, – сказала она, – гораздо легче. Дима прапорщик, офицер. Получает хорошее жалованье. Теперь я не боюсь, что завтра будет нечем заплатить за квартиру.
Она беспокойно посмотрела на меня и добавила:
– На войне тоже не всех убивают. Я уверена, что Диму оставят в тылу. Он на хорошем счету у начальства.
Я согласился, что действительно на войне не всех убивают. Нельзя было отнимать у нее это шаткое утешение.
Глядя на маму, я понял, что значит тягость повседневного беззащитного существования и как нужен человеку надежный кров и кусок хлеба. Но мне стало не по себе от мысли, что она счастлива этим жалким благополучием, возникшим в семье за счет опасности для ее сына. Не может быть, чтобы она не сознавала этой опасности. Она просто старалась не думать о ней.
Вернулся Дима – загорелый, очень уверенный в себе. Он отстегнул и повесил в передней свою новенькую шашку с золоченым эфесом. Вечером, когда в передней зажгли электрическую лампочку, эфес заблестел, как единственная нарядная вещь в маминой убогой квартире.
Мама успела мне рассказать, что женитьба Димы на Маргарите расстроилась, так как Маргарита оказалась, по маминому выражению, «весьма неприятной особой». Я промолчал.
Через несколько дней Дима получил назначение в Навагинский пехотный полк. Дима собрался и уехал так быстро, что мама не успела опомниться. Только на второй день после его отъезда она впервые заплакала.
Димин эшелон грузился на запасных путях Брестского вокзала. Был ветреный день, нагоняющий скуку, – обыденный день с желтой пылью и низким небом. Всегда кажется, что в такие дни не может случиться ничего особенного.
Прощание с Димой было под стать этому дню, Дима распоряжался погрузкой эшелона. Он разговаривал с нами урывками и попрощался наспех, когда эшелон уже тронулся. Он догнал свой вагон, вскочил на ходу на подножку, но тотчас его закрыл встречный поезд. Когда поезда разошлись, Диму уже не было видно.
После отъезда Димы я перевелся из Киевского в Московский университет. Димину комнату мама сдала инженеру московского трамвая Захарову. До сих пор я не понимаю, что могло понравиться Захарову в нашей квартире.
Захаров учился в Бельгии, много лет прожил в Брюсселе и незадолго до Первой мировой войны вернулся в Россию. Это был веселый холостяк с седеющей подстриженной бородкой. Он носил просторные заграничные костюмы и пронзительные очки. Весь стол в своей комнате Захаров завалил книгами. Но среди них я не нашел почти ни одной технической. Больше всего было мемуаров, романов и сборников «Знания».
У Захарова я впервые увидал на столе французские издания Верхарна, Метерлинка и Роденбаха.
В то лето все восхищались Бельгией – маленькой страной, принявшей первый удар немецких армий. Всюду пели песню о защитниках осажденного Льежа.
Бельгия была разбита вдребезги в два-три дня. Над ней сиял ореол мученичества. Готические кружева ее ратуш и соборов обрушились и перетерлись в пыль под сапогами немецких солдат и коваными колесами пушек.
Я читал Верхарна, Метерлинка, Роденбаха, стараясь найти в книгах этих бельгийцев разгадку мужества их соотечественников. Но я не находил этой разгадки ни в сложных вархарновских стихах, отрицавших старый мир, как великое зло, ни в мертвых и хрупких, как цветы подо льдом, романах Роденбаха, ни в пьесах Метерлинка, написанных как бы во сне.

Специально для журнала САПИЕНС о предполагаемом конце света

Дядя Коля сидит на лавке у второго подъезда с утра до вечера. Люди проходят мимо него - кто из дому, кто домой, а он сидит. «Здравствуйте». - «Здравствуйте». Иногда к дяде Коле приходят другие алконавты, задерживаясь с ним надолго. Но всё равно никто его ещё не пересидел.

Меня дядя Коля полюбил после того, как я увидел его валяющимся на асфальте, головой на ступеньках подъезда. Дядя Коля был мертвецки пьян. Я забил тревогу, и мы с соседом кое-как положили его на любимую лавку. Это было нелегко, поскольку дядя Коля крайне раздут и тяжёл. «Прости, дорогой. Прости», - шептал дядя Коля.

С той поры он здоровается со мной особым образом, демонстрируя, с одной стороны, некоторую признательность, а с другой - величие и скорбь, должные постфактум хоть как-то дезавуировать его позорное фиаско. На днях же он заговорил.

Ну что, сосед, сахар, гречку купил?

Это зачем? - не понял я.

Да как это зачем? Передавали: В Америке скоро прорвёт такой большой вулкан, что всех люди на земле помрут и их засыплет пеплом.

Нечаянная детская радость была написана на сизом, однако просиявшем, лице дяди Коли. Я давно заметил, что наш человек обожает локальные и глобальные апокалипсисы. В их предвкушении он чувствует себя как никогда весело и озорно.

Чего уж тогда запасаться, - оппонировал я дяде Коле.

Он посмотрел на меня озадаченно.

Я подумал, что телевизор он, скорее всего, смотрит по ночам, поскольку днями сидит на лавке.

Дома я включил не телевизор, но комп и погуглил дядиколин вулкан. По автомобильной трассе, рокоча и зловеще, драпали от якобы пробуждающегося жерла бизоны. Уматывали прочь, подальше. Их-то гонки и привлекли внимание мировой общественности, а следом за нею - и дяди Коли. Тут было от чего насторожиться.

Дядя Коля имел в виду вулкан Йеллоустоун. Супервулкан, как его называют. Площадь - четыре тысячи квадратных километров. Последнее извержение - около шестисот тысяч лет назад. Мощность извержения сравнима с единовременным взрывом тысячи бомб. Что уж тут говорить о последствиях.

Глубоко символично, что Армагеддон, по опасениям учёных, должен вот-вот начаться на территории самой могучей и хищной страны. Ей, конечно, сразу настанет кирдык. Радиус уничтожения всего живого в первые минуты - тысяча двести километров, гигантские потоки раскалённой лавы огненными змеями стремительно хлынут по континенту. Затем - тотальное удушье; совсем уж неприятно погибнуть, вдыхая неблагородный сероводород. Пепел покроет надменные Штаты сверху донизу. Представьте себе погребённую Статую Свободы, лишь рука с факелом торчит наружу… «Тьма, пришедшая из Йеллоустоунского вулкана, накрыла ненавидимый прокуратором город»... «Однажды утром в Вавилоне пошёл густой снег»… Это будет зрелище, достойное Голливуда, только вот Голливуда уже не будет.

Многие на форумах и в блогах позлорадствовали, узнав о предстоящем конце Империи Зла. «Есть на свете бог», - написал патриотически настроенный гражданин с православной бородой, ну, по крайней мере его аватарка была бородатой и православной. Тема в форуме была так и обозначена: «Отличные новости».

Конечно же, они успели изрядно всем досадить, эти самоуверенные и самовлюблённые хозяева дискурса, эксплуататоры земного шара, неутомимые истребители гамбургеров и индейцев. Кто знает, возможно, какое-нибудь суровое индейское божество решило отомстить за подвергшихся геноциду приверженцев культа именно сейчас, дав угнетателю дойти до высшей степени могущества. Чтобы было откуда падать в раскалённую лаву…

А нам ехидничать нехорошо. Не бывает коллективной народной вины, тем более что носим джинсы и пьём кока-колу мы безо всякого принуждения от бойких янки. И конечно же, несмотря на всемирное кровопийство верхушки, там полно отличных ребят. В случае критической ситуации благородно и уместно было бы им помочь. Приютить в синеокой Беларуси, - земли, как всегда подчёркивал президент, у нас хватает. В Новой Бухоловке, на 2004 год, всего три десятка жителей, а в Блюеве ещё в 1999-м было столько же. Запросто можно заселить туда самых фактурных моделей «Плейбоя» и «Пентхауса». Ох, какие ядрёные доярки бы из них получились! Выпускники университетов безо всякого принуждения в деревню бы валом валили.

Вообще, каждый мог бы поселить у себя по американцу. Кому кто нравится; кто-то приютил бы Меган Фокс, кто-то Бритни Спирс, а кто-то и Роберта Дауни младшего. Если, допустим, Романчуку по сердцу Маккейн, может приютить Маккейна.

Великодушие проявлять нужно всегда. Однако может случиться так, что и с этим не поспеем. По оценкам пессимистов, выживет один из тысячи. Поднявшийся к небу пепел, прогнозируют они, закроет солнце, повсюду наступят холод и мрак. Жестокая зима на несколько лет, радиация из образовавшейся над местом выброса громадной озоновой дыры, кислотные дожди, извержения дружественных вулканов по всему миру, крышесносные в прямом смысле слова цунами и много всего другого. Я не геолог или вулканолог, чтобы быть экспертом по достоверности этаких прогнозов. Перспективы раскрывает нам, захлёбываясь, жёлтая пресса, и в их предвкушении радуется, ошалевший от предчувствия, засидевшийся на своей лавочке дядя Коля.

Ну наконец настоящее, взаправдашнее, - наверное, думает он. Это уже бесспорно серьёзно и отчаянно. Острейший вкус к жизни ощущаешь перед лицом глобальной опасности, даже если жизнь состояла всецело из сидения на лавке или лежания под лавкой. Да и вообще, какая разница, где ты сидел или лежал?

Конечно, люди разные, очень разные. У каждого свои проблемы, свои заботы. Кто-то беспокоится по поводу лишнего веса; кто-то выбирает в магазине булочку или сырок подешевле. Кто-то озабочен поклейкой обоев; кто-то, грызя ногти, отслеживает котировки акций; а у кого-то тем временем безответная любовь или всемирный запой. И вдруг, не дай бог, случается, или ожидается, событие, которое делает все эти разительные различия, заботы и упования абсолютно неважными. У бизонов, навостривших копыта от жерла, тоже, может быть, были свои различия.

Думаю, дядя Коля с журналистами сгущают краски. Уж чего только за всё это время они нам не обещали, а мир держится ещё. Обещают и стращают, ибо есть в том потребность - нужны племени человеческому острые, пограничные ощущения, всяческие эндорфины и адреналины, а с их получением порой бывают сложности. И самая главная потребность, самое главное ощущение - осознать себя как настоящего обитателя настоящего мира.

Маленькая порция яда

Иногда к дяде Коле приходил в гости сельский аптекарь. Звали его Лазарем Борисовичем.

Это был довольно странный, на наш взгляд, аптекарь. Он носил студенческую тужурку. На широком его носу едва держалось кривое пенсне на черной тесемочке. Аптекарь был низенький, коренастый, заросший до глаз бородой и очень язвительный.

Лазарь Борисович был родом из Витебска, учился когда-то в Харьковском университете, но курса не окончил. Сейчас он жил в сельской аптеке с сестрой-горбуньей. По нашим догадкам, аптекарь был причастен к революционному движению.

Он носил с собой брошюры Плеханова с множеством мест, жирно подчеркнутых красным и синим карандашом, с восклицательными и вопросительными знаками на Полях.

По воскресеньям аптекарь забирался с этими брошюрами в глубину парка, подстилал на траве тужурку, ложился и читал, закинув ногу на ногу и покачивая толстым ботинком.

Как-то я пошел к Лазарю Борисовичу в аптеку за порошками для тети Маруси. У нее началась мигрень.

Мне нравилась аптека - чистенькая старая изба с половиками и геранью, фаянсовыми склянками на полках и запахом трав. Лазарь Борисович сам собирал их, сушил и делал из них настои.

Никогда я не встречал такого скрипучего дома, как аптека. Каждая половица скрипела на свой лад. Кроме того, пищали и скрипели все вещи: стулья, деревянный диван, полки и конторка, за которой Лазарь Борисович писал рецепты. Каждое движение аптекаря вызывало столько разнообразного скрипа, что казалось, в аптеке несколько скрипачей трут смычками по сухим перетянутым струнам.

Лазарь Борисович отлично разбирался в этих скрипах и улавливал самые тонкие их оттенки.

Маня!-кричал он сестре.-Ты что же, не слышишь? Васька пошел на кухню. Там же рыба! Васька был черный облезлый аптекарский кот. Иногда аптекарь говорил нам, посетителям:

Очень прошу вас, не садитесь на этот диван, иначе начнется такая музыка, что только останется сойти с ума.

Лазарь Борисович рассказывал, растирая в ступке порошки, что, слава богу, в сырую погоду аптека скрипит не так сильно, как в засуху. Ступка внезапно взвизгивала. Посетитель вздрагивал, а Лазарь Борисович говорил с торжеством:

Ага! И у вас нервы! Поздравляю! Сейчас, растирая порошки для тети Маруси, Лазарь Борисович издавал множество скрипов и говорил:

Греческий мудрец Сократ был отравлен цикутой, Так! А этой цикуты здесь, на болоте около мельницы, целый лес. Предупреждаю - белые зонтичные цветы. Яд в корнях. Так! Но, между прочим, в маленьких дозах этот яд полезен. Я думаю, что каждому человеку следует иногда подсыпать в пищу маленькую порцию яда, чтобы его пробрало как следует и он пришел в себя.

Вы верите в гомеопатию?- спросил я.

В области психики-да!-решительно заявил Лазарь Борисович.-Не понимаете? Ну, давайте проверим на вас. Сделаем пробу.

Я согласился. Мне было интересно, что это за проба.

Я тоже знаю,-сказал Лазарь Борисович,-что молодость имеет свои права, особенно когда юноша окончил гимназию и поступает в университет. Тогда в голове карусель. Но все-таки надо задуматься!

Над чем?

Как будто бы и думать вам не о чем!-сердито воскликнул Лазарь Борисович.-Вот вы начинаете жить. Так? Кем же вы будете, позвольте полюбопытствовать? И как вы предполагаете существовать? Неужели вам удастся все время веселиться, шутить и отмахиваться от трудных вопросов? Жизнь - это не каникулы, молодой человек, Нет! Я предсказываю вам - мы накануне больших событий. Да! Уверяю вас в этом. Хотя Николай Григорьевич насмешничает надо мной, но мы еще посмотрим, кто прав. Так вот, я интересуюсь: кем же вы будете?

Я хочу...- начал я.

Бросьте!-крикнул Лазарь Борисович.-Что вы мне скажете? Что вы хотите быть инженером, врачом, ученым или еще кем-нибудь. Это совершенно неважно.

А что же важно?

Спра-вед-ливость!-крикнул он.-Надо быть с народом. И за народ. Будьте кем хотите, хоть дантистом, но боритесь за хорошую жизнь для людей. Так?

Но почему же вы это мне говорите?

Почему? Вообще! Без всякой причины! Вы приятный юноша, но вы не любите размышлять. Я это давно заметил. Так вот, будьте любезны - поразмышляйте!

Я буду писателем,- сказал я и покраснел.

Писателем?-Лазарь Борисович поправил пенсне и посмотрел на меня с грозным удивлением.-Хо-хо? Мало ли кто хочет быть писателем! Может быть, я тоже хочу быть Львом Николаевичем Толстым.

Но я уже писал... и печатался.

Тогда,- решительно сказал Лазарь Борисович,- будьте любезны подождать! Я отвешу порошки, провожу вас, и мы это выясним.

Он был, видимо, взволнован и, пока отвешивал порошки, два раза уронил пенсне.

Мы вышли и пошли через поле к реке, а оттуда к парку. Солнце опускалось к лесам по ту сторону реки. Лазарь Борисович срывал верхушки полыни, растирал их, нюхал пальцы и говорил:

Это большое дело, но оно требует настоящего знания жизни. Так? А у вас его очень мало, чтобы не сказать, что его нет совершенно. Писатель! Он должен так много знать, что даже страшно подумать. Он должен все понимать! Он должен работать, как вол, и не гнаться за славой! Да! Вот. Одно могу вам сказать - идите в хаты, на ярмарки, на фабрики, в ночлежки. Кругом, всюду - в театры, в больницы, в шахты и тюрьмы. Так! Всюду. Чтобы жизнь пропитала вас, как спирт валерьянку! Чтобы получился настоящий настой. Тогда вы сможете отпускать его людям, как чудодейственный бальзам! Но тоже в известных дозах. Да!

Он еще долго говорил о призвании писателя. Мы попрощались около парка.

Напрасно вы думаете, что я лоботряс,- сказал я.

Ой, нет!-воскликнул Лазарь Борисович и схватил меня за руку.-Я же рад. Вы видите. Но согласитесь, что я был немножко прав, и теперь вы кое о чем подумаете. После моей маленькой порции яда. А?

Он заглядывал мне в глаза, не отпуская моей руки. Потом он вздохнул и ушел. Он шел по полям, низенький и косматый, и все так же срывал верхушки полыни. Потом он достал из кармана большой перочинный нож, присел на корточки и начал выкапывать из земли какую-то целебную траву.

Проба аптекаря удалась. Я понял, что почти ничего не знаю и еще не думал о многих важных вещах. Я принял совет этого смешного человека и вскоре ушел в люди, в ту житейскую школу, которую не заменят никакие книги и отвлеченные размышления.

Это было трудное и настоящее дело.

Молодость брала свое. Я не задумывался над тем, хватит ли у меня сил пройти эту школу. Я был уверен, что хватит.

Вечером мы все пошли на Меловую горку - крутой обрыв над рекой, заросший молодыми соснами. С Меловой горки открылась огромная осенняя теплая ночь.

Мы сели на краю обрыва. Шумела у плотины вода. Птицы возились в ветвях, устраивались на ночлег. Над лесом загорались зарницы. Тогда были видны тонкие, как дым, облака.

Ты о чем думаешь, Костик?- спросил Глеб.

Так... вообще...

Я думал, что никогда и никому не поверю, кто бы мне ни сказал, что эта жизнь, с ее любовью, стремлением к правде и счастью, с ее зарницами и далеким шумом воды среди ночи, лишена смысла и разума. Каждый из нас должен бороться за утверждение этой жизни всюду и всегда - до конца своих дней.